– Я знаю этого парня, – ответил я. – Тебя же Дважды Эдди зовут, так?
Дважды Эдди покачал головой:
– Извини, друг. Меня зовут Томом.
Его американский выговор привел меня в бешенство.
– Нет! – Я с силой тряхнул его за плечо. – Пожалуйста, не надо так со мной. Ты Эдвард Эдвардс, я знаю!
– Эй, успокойся, ладно? Да, мое имя Эдвард Эдвардс. Эдвард Томас Эдвардс, но тебя я совсем не знаю.
Стив аккуратно снял мою руку с плеча Дважды Эдди. Я скорее почувствовал, чем увидел, как он подает Эдди какие-то знаки за моей спиной. Скорее всего, пальцем по лбу стучит. Извините, пожалуйста, моего чокнутого друга.
– Да, но когда ты был в Кембридже, – в отчаянии выпалил я, – тебя звали Дважды Эдди. А любовника твоего Джеймсом Макдонеллом. Вы поругались, я подобрал твои диски. Помнишь?
Дважды Эдди побагровел и на шаг отступил от меня.
– Что за херня? Я тебя не знаю. И не хватайся за мою сумку, понял?
– Извини… – Я взъерошил пальцами мои короткие волосы. – Я не хотел… но разве ты не помнишь? Святой Матфей? Твоя коллекция дисков? Вы с Джеймсом жили в Старом Дворе, в Е4. В тот раз вы расплевались, но после помирились, и все было отлично.
– Мать твою, так ты меня пидором назвал? – Дважды Эдди, лицо которого было теперь уже алым, с силой толкнул меня в грудь.
Я врезался в Стива.
– Эй-эй-эй! – сказал Стив. – Забудь об этом, ладно? Это Майки, с ним произошел несчастный случай. Голову зашиб. И у него теперь память путается. Он ничего плохого сказать не хотел. Просто давайте все успокоимся, идет?
– Да? – откликнулся Дважды Эдди. – Тогда скажи ему, чтобы заткнул пасть насчет пидоров, идет? – а то я ему еще раз голову зашибу.
– Уфф! – выдохнул Стив, когда Эдди удалился. – Ты все-таки полегче, малыш. Такими словами направо-налево не бросаются.
– Но это же он, – сказал я, глядя Эдди в спину и отчетливо припоминая, как он шествовал по Старому Двору, роняя от злости диски. – Я знаю – он. И потом, откуда эта гомофобия?
– Что?
– Я хочу сказать, что уж такого дурного в гомосексуалистах?
Стив вытаращился на меня:
– Ты серьезно?
– Да еще и в Америке, не где-нибудь. Я думал, это хиппово. Ну, знаешь, – модно. А он повел себя как какой-нибудь армейский мачо.
Во взгляде Стива читался теперь неподдельный страх.
– Слушай, может, нам лучше вернуться в Генри-Холл? Ты поспишь немного перед встречей с профессором Тейлором. Хоть никого больше в раж вводить не будешь.
– Да, – ответил я. Новые, пробужденные встречей с Дважды Эдди воспоминания омывали меня изнутри с такой силой, что я почти чувствовал, как волны их плещутся о мои зубы. – Ты прав. Мне нужно побыть одному.
Глодер одиноко сидел за письменным столом, ожидая наступления темноты.
Перед ним лежало официальное извещение о том, что он награжден рыцарским Железным крестом первого класса, с алмазами. Еще раз улыбнувшись извещению, Руди отодвинул его от себя к другому краю стола. Все складывалось, чувствовал Руди, чудо как хорошо, полностью выходя за пределы, которых он мог бы достичь усилием одной лишь воли. Глодер не был фантазером, как не был и человеком, верящим во всемогущество провидения или в неотвратимость предначертанной каждому судьбы. Глодер был существом уравновешенным, он верил, что между этими двумя, между волей и роком, наличествует пустое пространство, в котором можно выстраивать свое будущее из материалов, подбрасываемых тебе судьбой.
Руди считал себя также и человеком великодушным, человеком, который, сознавая дарования, полученные им от природы, нутром понимает, что принадлежат они не ему одному и оттого нельзя бросать их на ветер ради дешевых наслаждений или грубой погони за почестями. Сколько Руди помнил себя, он знал – ему надлежит использовать свои таланты для того, чтобы указать путь ближним, несчетной массе людей, не наделенных его прозорливостью, знаниями и хотя бы десятой частью его выносливости, способности к концентрации и силы ума.
В другом человеке веру подобного рода можно было бы принять за высокомерие или даже идефикс. В Руди ее следовало истолковывать как проявление скромности. Немного находилось людей, и уж тем паче в аду войны, коим он мог бы это разъяснить. Однажды он попытался изложить все на бумаге.
«Представьте себе человека, – писал Руди, – чей слух обострен настолько, что ни единый звук не минует его ушей. Каждый шепот, каждый раскат далекого грома явственно слышен ему. Такому человеку остается либо сойти с ума от несносного шума, постоянно насилующего его мозг, либо изобрести методу вслушивания, способы, позволяющие извлекать из вала звуков образы, доступные его пониманию. Ему надлежит научиться обращать все звучание мира в нечто упорядоченное, в подобие музыки.
То же и со мной: все, что я вижу, слышу, ощущаю и понимаю, настолько превосходит ту малость, какая доступна большей части ближних моих, что я разработал систему, общую музыку мира, не внятную никому другому, но сообщающую устроение и форму всему, что понимаю я. Во всякую секунду всякого дня новые ощущения и озарения вливаются в эту музыку, отчего она нарастает и нарастает».
Руди не считал, что, описывая себя как существо, столь разительно превосходящее обыкновенного человека, впадает в зазнайство или искажает реальность. Конечно, ему встречались люди, обладавшие куда более острым отвлеченным мышлением. Тот же Гуго Гутман чувствовал себя в мире абстрактной философской мысли куда уютнее Руди. Но Гутману недоставало чутья на людей, он не умел ладить с дураками, не обладал способностью (если продолжить музыкальную метафору) вслушиваться в более грубые человеческие мелодии, в раскачливые, Bierkeller песни солдат или в чувствительные баллады буржуа. К тому же Гутман погиб. И опять-таки, Глодер знавал людей с такими познаниями в математике и прочих науках, какие ему и не снились, однако люди эти были абсолютно лишены чувства истории, воображения или сострадания к ближним. Знавал он и поэтов, однако у тех напрочь отсутствовал вкус к фактам, к цифрам, к логической последовательности чистых идей. Философы, которых он знал либо читал, в совершенстве владели абстрактным мышлением, но ничего не смыслили в охоте на оленя или устройстве плуга. Что пользы в умении добираться до сорокового десятичного знака «пи» или раскладывать по полочкам онтологию человеческого разума, если ты не способен толково обсудить с поселянином наилучшее время перегона стад с горных пастбищ или прогуляться с приятелем в поисках шлюхи почище? И уж коли на то пошло, что пользы в даре общения с какими угодно людьми, даре, открывающем тебе доступ к умам и сердцам масс, если ты не способен оплакать смерть Изольды, в которой человеческая любовь достигает величайших высот чистого Искусства и, изнемогая, претворяется в дух, в потустороннее ничто? Так полагал Глодер.