Ганс подумал, что ему ни разу в жизни не доводилось видеть человека, столь открыто, столь бесстыдно преклоняющегося перед своим героем. Да нет, черт возьми, тут не преклонение, тут любовь. Товарищество составляло самую суть окопной жизни; не согреваясь у огня дружеских чувств того или иного свойства, солдаты не смогли бы снести душевную стужу, которой дышала война. То был мучительный парадокс их жизни здесь: без дружбы протянуть невозможно, и при этом, что ни день, кто-то из твоих друзей погибает. Обрати человека в опору своего существования – и его смерть сделает тебя еще более слабым, чем прежде. И потому о привязанности к товарищам говорить было не принято, а от смертей их солдаты отделывались пожатиями плеч и кладбищенскими шуточками. И Гансу казалось поразительным, что Эрнст, именно Эрнст Шмидт, не кто-то другой, оказался способным, если слегка переправить метафору, содрать с себя маску, рискуя вдоволь наглотаться газа.
Видит бог, все они любили Руди. Видит бог, подшучивать над его смертью им было бы нелегко.
Вот сам Руди, тот да, тот имел право подшучивать над чем угодно. Обняв Эрнста за плечи, Руди улыбнулся ему, тепло и любовно.
– Мой дорогой старый товарищ, – сказал он, – ты что же, хотел бы, чтобы я окопался в двух милях отсюда, среди генералов? Сидел бы себе в кресле да покуривал трубку? Я воин. И ты уже должен бы знать, что меня ничто не берет. Я искупался в крови дракона.
Руди, когда он произносит слова в этом роде, думал Ганс, почему-то не выглядит, как оно следовало бы, смехотворно нелепым. Начни я разговаривать подобным манером, думал он, в меня запустили бы куском мыла, а после еще и потешались бы надо мной до скончанья времен. Но Руди – Руди словно стоит в витражном окне, посверкивая серебром доспехов, и святые рыцари с блистательными героями окружают его. Господи, да вы меня только послушайте! Ганс, чтобы не расхохотаться, стиснул кулаки, вонзив себе ногти в ладони. Между тем Эрнст, на которого накатил приступ кашля, все еще ухитрялся оставаться… серьезным.
– Пообещайте мне, сударь! Пообещайте! – умолял он, взревывая, будто тюлень.
– Я не даю обещаний, которые не способен сдержать, – ответил Руди. – Но ты не бойся. Завтра утром я вновь буду здесь, целый и невредимый. Вот в этом, мой преданный друг, я поклясться готов. И не волнуйся ты так! Знаешь, тебе следовало остаться в отпуске по болезни на более долгий срок. Твои легкие все еще не оправились.
– Я так же крепок, как любой из наших солдат, – возразил Эрнст.
– А я вот думаю, может, мне стоит подать рапорт, чтобы тебя снова отправили в отпуск?
– Нет, сударь! Прошу вас, не делайте этого.
– Ну, тогда, может быть, перевели на службу полегче…
– Это всего лишь простуда, ничего больше! Я годен для боя.
– Что верно, то верно, старый товарищ, – ласково произнес Руди. – Конечно, годен. Годен на все.
Контраст между ними казался Гансу удивительным до нелепости. Руди, золотоволосый, лучащийся здоровьем, и Эрнст, ростом на голову ниже его, с грубыми чертами, заходящийся в сухом, лающем кашле.
Руди повернулся к Гансу:
– Сделай мне одолжение, пригляди за ним, ладно? Позаботься, чтобы он не лез на рожон.
И Руди ушел, напевая Вагнера, а Эрнст трогательно смотрел ему в спину, сипя, как старая собака.
Чистые звуки прирожденного Heldentenor Руди перепархивали с одного такта радостной песни Зигфрида на другой, подобно оленю, прыжками поднимающемуся в гору, наполняя слух Ганса музыкой мечей, копий и боевых коней, способной посрамить далекое уханье пошлых пушек.
«Этот миг я унесу с собой в могилу», – подумал он. И тут же досадливо хлопнул себя по ляжкам. Ты становишься слишком сентиментальным, Ганс Менд, слишком привязчивым. Совсем как старина Эрнст. В конце концов, Руди могут убить через пять минут. Не избирай в опору стебель травы.
Ладно, сказал он себе, быть может, в сантиментах, в честных немецких сантиментах никакого вреда и нет. Но как же хотелось бы, чтобы Руди удержался от искушения поддразнивать Эрнста. Возможно, впрочем, что он, хорошо зная Эрнста, пытался спровоцировать его на какую-нибудь дурацкую выходку…
Ганс тряхнул головой и выбросил из нее эту мысль.
На следующее утро, когда Менд еще раскручивал осадок на дне первой своей кружки паршивого эрзац-кофе, к нему заявился мрачно покачивавший головой Игнац Вестенкиршнер.
– Худое дело, Менд. Худое.
– О чем ты?
– О господи, так ты еще не слышал?
Ганс раздраженно фыркнул. Он терпеть не мог, когда с ним заводили эту волынку – сообщали новость в час по чайной ложке. Свежие сведения на фронте дороже, чем шоколад, и почти каждый солдат испытывал наслаждение, пересказывая их со всей возможной неторопливостью, Вестенкиршнер же был в этом смысле худшим из всех.
Ганс уткнул взгляд ему в колени.
– Нет, не слышал, – сказал он. – И почти уверен, что слышать не хочу. Полагаю, однако, что узнаю твою новость довольно скоро.
Он почувствовал, как на плечо его легла рука Вестенкиршнера.
– Прости, Ганс. Я думал, тебе уже сказали… Ганс встал, в желудке его внезапно запульсировал страх.
– Так что?
Игнац мягко вложил ему в ладонь полевой бинокль и указал в сторону ничейной земли.
– Посмотри сам, старина, – сказал он.
Ганс взобрался по ближайшей окопной лесенке и медленно выставил голову над бруствером. Если Игнац меня разыгрывает, думал он, я оторву ему яйца и запихаю их в орудийный казенник.
– На девять часов! Справа от воронки. Вон там!
– Где?!
– Там! Неужели не видишь? И внезапно Ганс увидел.
Эрнст лежал ничком, спина его была разворочена и поблескивала, точно черная смородина, пальцы отброшенной в сторону руки сжимали ремешок великолепного парадного Pickelhaube полковника Максимилиана Балиганда. Чуть дальше, не дотянуться, валялись серебряные ножны с саблей французского офицера в них, – казалось, последнее, что сделал умиравший солдат, это отбросил саблю к своим окопам.